Летчики
(Отрывок)
Все звания у летчиков равны.
На летном поле мало козыряют.
А в воздухе погоны не нужны —
у летчиков и маршалы летают!
А я люблю их, добрых и отчаянных,
когда они гуляют, как никто,
не потому, что много получают,
а потому, что завтра: — От винтов! —
И если разобьется слово «нужно»,
друзья исполнят непосильный труд:
те Звездочки на бархатных подушках
по улицам застывшим пронесут.
Но не венков заплаканную зелень,
а вижу я, как, спрыгнув с корабля,
они идут, отталкивая землю, —
поэтому и вертится Земля!
1962
На даче
1
Такие бывают минуты,
когда понимаешь, что вот
открыто, могуче и круто
история рядом живет.
И снег подмосковный струится,
и свет раскаленных углей
рисует полночные лица
двух близко сидящих людей.
Две разных, неравных дороги,
отрезки единой прямой.
Стареющий мамонт эпохи
и я, призывник молодой...
2
На даче снег замел крылечко,
сугроб синеет за окном.
В ночи растапливаем печку
сухим, прессованным углем.
Мерцают в стеклах наши лица,
снежинки плавные висят.
Как бы ему уже под тридцать,
а мне едва за шестьдесят.
В печном, живом, неровном свете,
как сполохом на полотно,
пожаром войн всего столетья
его лицо озарено.
И пуля пляшет, как снежинка,
полет замедлив у виска,
и он по будущей Дзержинке
спешит с приказом ВЧК.
Какую молодость и удаль
хранит беспепельно душа,
когда рука бросает уголь,
огонь ослабший вороша?
С гражданской,
будто тень привала
костра далекого того,
слетают блики на бывалый,
на китель маршальский его.
Где в праздник —
планок негустые
ряды на левой стороне —
он носит только боевые,
что заработал на войне.
...А за окном —
метельный, древний,
дорожный, завихренный вид,
как будто в дальнюю деревню
фельдъегерь взмыленный летит...
Пишите правду, генералы,
пишите громко обо всем —
пускай расскажут мемуары,
как был спасен наш отчий дом.
О, сколько знает человече,
с кем угли тихо ворошу,
запоминаю снег и вечер
и молча дружбой дорожу.
Такое чувство —
этой дружбе
как бы немало крепких лет,
как бы Почетное оружье
мне выдал Реввоенсовет.
1970
Крылатый маршал
1
Встреча с человеком — это праздник,
если человек тебе сродни.
Столько мы людей встречаем разных —
светятся над прожитым они.
А ко мне выходит из туманов,
из белесой зимней пелены
Александр Евгеньич Голованов —
гордость авиации страны.
Он идет, размашисто-картинный,
памятно живой среди живых,
мимо современных реактивных,
мимо потемнелых поршневых...
Голубой тропой аэродромной
он уходит в первый свой полет,
где инструктор — четкий летчик Громов,
молодой, как тридцать с чем-то год.
Улетает в юность, в детство, к Волге,
он, нижегородский богатырь.
Жизнь — как синь, ни боли, ни тревоги,
волны в Волге гнутся, как ковыль.
— Саша, Саша, ну чего ты плачешь? —
подойдет задумчивая мать. —
Саша, Саша,
дед твой был Кибальчич...
(Хоть про деда лучше и не знать.)
Мама родилась в тюрьме, в остроге.
Серый камень. Белый стебелек.
И на воле, в спрятанной тревоге,
тлел, не гас мятежный огонек.
В дом ходили люди
и без шума
помогали отпрыскам его.
Хоть преступник он,
а все ж, подумать,
самого царя хотел
того...
Да еще, слыхать, такой ученый,
выдумал ракету, чтоб летать.
На Руси ли не было почетно
за народ, за правду пострадать?!
И светил в окно, как из колодца,
озарен мерцанием звезды,
белый лик того народовольца
с траурной каймою бороды.
Ну а внук —
летит, летит с обрыва,
с дерева сорвался.
Ничего.
Высоту еще не покорил он,
но она ударила его.
Слава богу, к счастью, несмертельно,
только мама лишний раз в слезах,
а отец пророчески-шутейно:
— Сашка будет летчиком!—
сказал.
...Летчик, летчик,
где твоя кожанка,
где готовый к небу аппарат?
Вот судьба, пророчество, цыганка,
вот он ты, молоденький солдат.
Что цыганка даром нагадает,
что вообще сумеет нагадать?
Впереди коммуна, жизнь такая!
И ни зги в метели не видать.
А цыганка старая в ударе:
— Миленький, не бойся, что прозяб!
Ты таким высоким станешь, парень,
как не снится всем твоим друзьям.
Что высоким будет — это точно,
под два метра вымахал уже.
Но слова цыганки, как нарочно,
словно что-то видели в душе.
Хоть ему пятнадцать, а высокий,
и махнул рукою военком,
и пошел мальчишечка с винтовкой
защищать Москву от беляков.
Свищут пули странно — их не видно,
дни летят за пулями вослед,
ну а вспомнить — вроде не обидно,
что прошел с боями столько лет,
повидал и землю, и победу,
а потом и в небо полетел.
Только это — как бы шел по следу,
только это — вроде между дел.
Ну а сам, а главное, а то, что
сделало тебя и почему?
К тридцати семи, дела итожа,
подошел он к слову своему.
Сможет он — и это не как будто.
В финскую вынашивает план —
полк создать на дальние маршруты,
чтоб не хуже немцев, англичан
нам летать, как прежде не летали, —
всепогодный путь для красных крыл!
И, начав письмо: «Товарищ Сталин»,
«Летчик Голованов», — закруглил.
Может, это главное.
И все же
молодость. Дзержинский. ВЧК.
Замела тревожная пороша
савинковский след издалека.
И в шкафу, средь памяти отважной,
у него валялся много лет
зимний отблеск юности незряшной —
этого эсера пистолет...
Но главнее все ж,
когда по-свойски
и всерьез,
а вроде с озорства
наше небо стало комсомольским
и цвела под крыльями Москва.
С высоты просторной лучше видно
все свои далекие года,
радость дней, прокуренность обиды...
Сдаться? Опуститься?
Никогда.
Защитили техники, пилоты,
встали перед ложью как стена.
И письмо в ЦК И вновь работа.
И война,
война,
война,
война...
Главное?
Оно наступит скоро.
Вызов в Ставку, срочно, как всегда,
и слова: — У нас большое горе.
Немец в Вязьме. — Пауза. —
Беда.
Что же делать? —
И вполоборота
тихо, твердо: — Булем побеждать.
Но сейчас нужны нам самолеты.
Под Москву. И много. Сотен пять.
Чиркнул спичкой возле папиросы.
На столе стоял остывший борщ.
Подошел вплотную:
— Есть вопросы?
С богом! Верю, что не подведешь.
2
Дача постарела и осела.
Выпрямиться б ей, да нету сил.
Ветерок печально и несмело
занавеску в парус превратил.
Не уплыть ослабшему хозяину,
не уехать, в небо не взлететь,
хлебушка и то поесть нельзя ему.
Человек, боец, авторитет,
вот лежит он — брови и ресницы,
взгляд, как прежде, резок и лучист,
и ковбойка фабрики «Зарница»
на корягах высохших ключиц.
Шевелит беспомощно руками,
к простыне распластанно прижат,
словно запрессованные камни
в одеяле стеганом лежат.
— Поднимусь, — гудит он, — поокрепну
и опять до книги доберусь.
Вот тогда потрудимся мы, верно?
— Верно, — говорю я и боюсь,
что похож такой ответ на оттиск
с заготовки искренних неправд.
Нет, не встанет старый полководец.
Медициной завершен парад.
Я прощаюсь, чувствуя мгновенья,
мне сказали: только пять минут.
Но к кому нести мне откровенье?
Здесь минут мне больше не дадут.
Где к подобной чести причаститься?
Мысль от боли чуть не голосит,
что рубашку пеструю, «Зарницу»,
нет, ему уже не доносить.
Ничего себе не остается,
да и нет, и не было себя.
Есть народ. Есть подвиг полководца.
Шла эпоха, войнами трубя.
Рос и вырос. Ничего не надо,
никаких регалий и наград.
— Буду до последнего солдата
драться, как дрались за Сталинград.
Говорим. А дальше будет камень,
мрамор или темный Лабрадор.
В тишине, хранимой лепестками,
по-мужски продлится разговор.
Вышло про живого знать заране,
представлять осенний пьедестал.
— Спросит кто, — хрипит он на
прощанье, —
передай, что духом не упал.
3
Человеку к ночи стало худо.
Он велел позвать к себе детей:
— Дайте руки мне свои,
покуда
ощущаю я тепло людей.
А теперь к окошку пододвиньте,
я хочу на звезды посмотреть.
Он живет, он чувствует, он видит
перед тем, как сердцу догореть.
Небо в Волге, мама и рыбалка,
в детстве вещем он себя открыл!
Южный фронт и старая гадалка,
кресло деда,
небо в тыщи крыл...
Он сидит, как раненая птица,
и на землю смотрит из окна,
и слезинка медленно искрится,
звездная,
последняя,
одна.
...Над столицей было столько солнца,
что у листьев плавились края.
Шли за гробом восемь полководцев,
фронтовые маршалы, друзья.
И печаль, спокойная, как Волга,
под знамена медленно текла.
Как стрела по карте, шла Эпоха
и на повороте, у угла,
вдруг блеснула вроде бы случайно,
пронизав последние ряды,
как его слезинка на прощанье,
бриллиантом Маршальской Звезды.
1978
|
У летчиков и маршалы летают.
За штурвалом – А.Е Голованов
ФОТО
Александр Евгеньевич Голованов
ФОТО
|